Литература Советской империи

Когда я был школьником класса 7–8, ходил у нас такой анекдот. Мы в те времена были, я бы сказал, юными критическими патриотами. Было такое неформальное направление в среде советских полуинтеллигентов – «критический патриотизм». И анекдот был, как первое советское правительство ходит по выставке современной живописи. Это было вскоре после того, как Никита Сергеевич Хрущев разогнал, значит, выставку, которая позднее получила название «бульдозерная».

Лекция, прочитанная в Библиотеке Нью-Йорка, США, в 1999 г.


Когда я был школьником класса 7–8, ходил у нас такой анекдот. Мы в те времена были, я бы сказал, юными критическими патриотами. Было такое неформальное направление в среде советских полуинтеллигентов – «критический патриотизм». И анекдот был, как первое советское правительство ходит по выставке современной живописи. Это было вскоре после того, как Никита Сергеевич Хрущев разогнал, значит, выставку, которая позднее получила название «бульдозерная».

И вот «Ленин спрашивает у Дзержинского:

– Феликс Эдмундович, батенька, вы понимаете что-нибудь вот в этом вот полотне? Я ничего не разберу.

– Нет, вы знаете, Владимир Ильич. А давайте мы спросим у Свердлова.

Зовут Свердлова.

– Яков Михайлович, вот как вы понимаете, батенька, вот это. То, что здесь нарисовано?

А Свердлов говорит:

– Простите, Владимир Ильич, Феликс Эдмундович, но я что-то здесь ничего не пойму. А может быть, мы спросим Анатолия Васильевича Луначарского? Он у нас все-таки нарком просвещения.

Зовут Луначарского. Он говорит:

– Простите, товарищи, – и пенсне снимает. – Я, к сожалению, вот в этом вот современном искусстве тоже, вы знаете, ничего не понимаю.

Это было последнее советское правительство, которое ничего не понимало в искусстве».

Таким образом, мы будем говорить о литературе 20-го века советского в основном периода. Это интересный период. Это очень интересная литература, которая рассматривалась из-за рубежа с одной точки зрения, изнутри – с другой точки зрения, потребителями – с третьей точки зрения, а если посмотрим сейчас, то эти точки зрения просто превратятся в калейдоскоп.

Итак, одна точка зрения: что большевики уничтожали традиционное искусство русское гуманистическое, противопоставляя ему модернизм, авангард, футуризм, продвигая какие-то безумные театральные постановки Мейерхольда, а что касается литературы, конечно, – это Маяковский, это рубленный стих, лесенка и все такое. Не совсем так. Потому что даже в Полном собрании сочинений В.И. Ленина остались записочки, что “с этим безобразием под названием «футуризм» нужно все-таки покончить”. И этому хулиганству нужно дать по рукам.

Надо сказать, что у Владимира Ильича были совершенно традиционные литературные вкусы. Вот хотя он писал: «и побольше вешать!» – «и побольше расстреливать!» – но воспитан был при этом на Пушкине и Толстом. Вот бывают такие пг’еинтег’еснейшие вещи.

Итак. Проблема, с которой мы начнем сегодня – это проблема вытеснения одними именами, которые поднимаются на щит, других имен, которые спадают с этого щита. По глубоко любимому в советском, а ныне уже российском, читающем народе, по глубоко любимому и бессмертному выражению блестящего американского новеллиста У.С. Портера (он же О’Генри): «Боливару не вынести двоих». Ну уж пятерых, восьмерых – тем более, не паровоз.

Значит. Жил-был великий русский поэт Александр Блок. Этот Блок приветствовал революцию. Этот Блок писал еще о предчувствии революции, что грядут «неслыханные перемены, невиданные мятежи». Этот Блок написал потом строки, которые просто на плакатах рисовали и лепили на дома: «Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем!» Раздули. Раздули и вскоре Блок умер в психическом расстройстве. Отказываясь от пищи, произнеся скорбно, что «Россия сожрала меня, как глупая чушка собственного поросенка». Умер, значит, Александр Блок. Гениальный был поэт, крупнейший был поэт. Можно сказать, умер сам.

Годом спустя расстреляли в России, уже в Советской России естественно, в Петрограде-городе, другого поэта – Николая Гумилева. Причем расстреляли в сущности за дело, потому что в городе были белогвардейские, то есть просто офицерские патриотические организации, которые относились весьма критически к Советской власти и которые были пристроены к такому плану (не реализован был план, потому что очень бестолково все было у белых): что вот когда Юденич завяжет бои на окраинах Петрограда – то восстанут офицерские группы, выйдут на улицы, сбросят власть проклятых большевиков. Одна из таких офицерских групп возглавлялась Таганцевым, к ней был причастен Гумилев. Ничего такого он не сделал, так там никто ничего не сделал, они просто имели в виду, что когда Юденич – так они тоже. Короче, их взяли и расстреляли, в том числе и Гумилева. Вследствие этого, разумеется, как расстрелянный белогвардеец, то есть враг Советской власти, Гумилев был под запретом в Советском Союзе. Первые несколько лет после смерти, ну, руки еще не дошли у власти большевиков, чтобы все запрещать, – а позднее решительно под запретом.

Я думаю, что в году приблизительно 67–68-ом одним из главных специалистов в мире по Гумилеву был я. Потому что провинциальный юноша, приехав в Ленинград и поступив в Ленинградский университет, я дорвался до культуры; и одним из первых действий я устроил себе выписку требования в деканате работать в научных залах Публичной библиотеки, куда студенты не очень допускались, особенно первокурсники, но по требованию из деканата им оформляли туда пропуск. И вот я ходил туда вечерами. И среди прочего я целеустремленно читал Гумилева. Я прочитал все сборники Гумилева, как прижизненные российские, так и посмертные, выходившие в Берлине. Но в те времена никакой множительной техники сначала не было, а потом она была запрещена категорически, поэтому у меня был с собой толстый красивый блокнот – я туда красиво разборчиво переписывал стихи Гумилева, которые мне нравились, раскрашивая вокруг красного еще черным и синим цветом. У меня был замечательный, толстый рукописный сборник.

На 4 курсе в общежитии у меня его украли. Гумилев был у нас в большой не то что моде, в любви он у нас был. Мы его читали друг другу. Потом прошло какое-то время и на 4 курсе я уже в общем и не жалел, что у меня украли Гумилева. А у меня возникло такое ощущение, что это поэт для первокурсников, для старшеклассников, для провинциальных барышень. Вот какой-то он такой, с незатвердевшими костями. Не то что дурновкусием он страдал, а какой-то был такой немного лубочно, литературно, романтично примитивный. Что-то в нем было немножечко от пустого фантика, – на мой личный вкус, который никому не смею навязывать. Но эти стихи – это был не Блок. Нет. Разный удельный вес. Разная плотность. Разная твердость. Просто разного класса были эти поэты.

…Итак, наступила перестройка, и в конце 80-х потащили все то, что было запрещено. И среди прочего, конечно, сняли запрет с Гумилева и опубликовали его фотографии, его биографию и его стихи. И все стали читать и любить Гумилева. И некоторым образом немножко подзабыли Блока. Вы понимаете, проблема вытеснения в искусстве на самом деле существует. И благие высказывания типа: «В литературе хватит места всем» – нет, не хватит. Боливар, я повторяю, двоих не тащит.

…Давным-давно, в одной книге несколько подросткового характера, типа не то «Библиотечка солдата и матроса», не то «Рассказы об отважных людях», я прочитал сценку, которая совершенно запала в память. Это. Немолодой майор, а может быть уже даже полковник, милиции с усталыми, добрыми, умными глазами, беседует со своим ровесником – уголовником, которого он многократно ловил, сажал, пытался наставить на пусть истинный. Ну, вот теперь этот уголовник почти что завязал, но так или иначе сегодня он на свободе с чистой совестью. И дружески беседует со своим наставником-милиционером. А по профессии он «щипач», то есть он карманник. И милиционер, старый офицер, интересуется, что как это он так может – у людей, когда… люди, неужели не следят?.. Вот чего он не понимает.

А уголовник ему говорит: «Ну Федор Сергеевич, вот смотрите. Есть, понимаете, такая особенность у человека – что внимание человека может фиксировать в одно и то же время не больше четырех предметов. И вот, значит, выбираешь там, в трамвае, на тротуаре, какого-то человека, который идет. У него портфель, у него какой-то сверток, вот если еще там шляпа, очки, в кармане там что-то торчит. И вот его брать можно спокойно».

– Брось, это как?

– А вот смотрите. Можно поглядеть, что у вас в карманчиках? Вот так… Смотрите. Вот давайте эту газеточку вы возьмите в руку, свернутую. Хорошо. А вот здесь портфельчик, да. Вы его под мышку возьмите, пожалуйста. Вот, хорошо. А вот в эту руку возьмите, пожалуйста, – что здесь? вот сеточка у вас, да? Можно, я в нее буханочку положу хлебца? Вот, вы держите в другой руке. А вот этот плакатик давайте я вам вот так вот сверну, и вы его тоже как-нибудь локотком прижмете. Вот и прекрасно. Теперь повернитесь вокруг себя. Вот – получите ваш портсигар!

– То есть это как?! – спрашивает полковник.

– Элементарно, – говорит карманник. – Понимаете, вашего внимания хватает только на эти четыре предмета. Пятый я у вас из кармана тащил, даже не таясь. Я его мог чуть ли не с подкладкой дергать – вы бы все равно не почувствовали.

Вот точно так же нашего эстетического внимания хватает на ограниченное число гигантов литературы. Гигантов не может быть много. Вот как на экране кинотеатра может поместиться определенное количество фигур большого размера – вот так в нашем социокультурном пространстве есть ограниченное место для ограниченного числа литераторов.

Например. Условно говоря, американский рынок живописи имеет место для десяти русских художников. Вот их десять. Одиннадцатый уже лишний. Вот на этом рынке вращается такое количество денег, есть такое количество коллекционеров, среди них такое количество ценителей и кредитоспособных, платежеспособных любителей современных русских художников, – что достаточно десяти человек и десяти фамилий. Если приходит одиннадцатый талантливый, то кого-то из этой десятки он должен вытеснить. Ну потому что не бывает много!

Это, понимаете, как на столе сто блюд. Можно, конечно, каждое надкусить, но это невозможно: потому что мы можем три съесть, четыре как следует попробовать, еще пять надкусить, – остальные нам лишние. Вот с головой то же самое. Это пресыщение.

Вы, вероятно, знаете, что когда человек ходит по музею, набитому шедеврами живописи, как Эрмитаж, или Лувр, или музей Гугенхайма, то он не может все эти картины потребить сразу. Он, конечно, может пройти быстрым шагом и бросить взгляд на каждую из них, но толку от этого не будет. Вот чтобы постоять, посмотреть и проникнуться, он затрачивает какое-то внимание, какую-то нервную энергию, и затраты таковы, что часа через два голова у него уже отказывает. У него как будто в танкере залиты все баки, заполнены все емкости, дальше вот как обед некуда совать в желудок, – вот это эстетическое наслаждение от картин некуда совать в голову. В голове создается ощущение плотности и заполненности.

Вот и с писателями в истории литературы точно то же самое. Как не может быть бесконечное количество героев, потому что герой – это всегда личность исключительная, так не может быть бесконечное количество талантливых, заметных, выдающихся писателей, потому что выдаются один относительно другого. Заметных мало. И когда ты начинаешь, условно говоря, выражаясь современным торговым языком, раскручивать брэнд Гумилева, то брэнд Блока оказывается затененным. Вот есть некая общая доля внимания и ценности на них двоих, – и чем больше одному, тем меньше достается другому.

Когда-то с одним другом мы гуляли по Михайловскому саду, и он, указывая мне на дуб, – хороший такой дуб, для дуба еще не старый, среднего приличного размера, – который рос на лужайке, а вокруг него было пусто, спросил: «А вот ты знаешь, почему вокруг него ничего не растет?» «Ну, – говорю, – видимо, не сажали, выпалывали». «Нет, – говорит. – А ты когда-нибудь в дубраве был?» «Ну, – говорю, – вроде был, но толком не помню». «А ты, – говорит, – не обращал внимания, что дубы всегда растут на расстоянии друг от друга, и там больше ничего не растет?» «Нет, – говорю. – Что-то не обращал». «А, – говорит, – дело в том, что у дуба плотная древесина. Дуб потребляет много питательных веществ. И дубу нужны все питательные вещества вокруг него в большом радиусе, насколько может дотянуться его мощная корневая система. Поэтому когда он встречает корни какого-то другого растения, он выпускает росток и впрыскивает в них, так сказать, свое дубильное вещество, и они погибают. Дуб убивает всех кругом для того, чтобы самому брать все, потому что он такой могучий. Потому и могучий». И, дав мне время проникнуться этой сентенцией, добавил: «Вот, Мишенька, и у писателей то же самое».

Совершенно справедливо. Не только у писателей. Но мы говорим о литераторах. И не только между ними такие счеты. Но и в нашем восприятии. Если вы хотите, чтобы в нашей литературе были дубы, вам придется сделать так, чтобы остальных почти как будто для нас не существовало. Или не было видно. Вот таким образом сегодня есть большой русский поэт – Гумилев, и в меньшей степени, чем раньше, есть великий поэт – Блок. Хотя в общем и целом, я повторяю, Блок гораздо более крупное явление в литературе, нежели Гумилев.

Процесс несколько сходный, когда был канонизирован Маяковский. А Маяковский был канонизирован в начале 30-х годов. Если я не ошибаюсь, это было около 34-го года, когда Лилия Юрьевна Брик, гражданская жена Маяковского (и гражданская подруга еще многих заметных мужчин), написала письмо тов. Сталину о том, что же не переиздают книги Маяковского? – ведь он же, как никто, писал о Советской власти. У нее были основания так писать: она была не только подругой Маяковского, она была еще и наследницей его авторского права. Она была, пожалуй, более всех прочих конкретных людей заинтересована в том, чтобы книги Маяковского выходили – это ее хлеб, это ее средства к существованию. Это письмо дошло до тов. Сталина, потому как аппарат под товарищем Сталиным трепетал от ужаса при мысли, что что-то, могущее тов. Сталину пригодиться или его заинтересовать, до него не дойдет. Дошло письмо! И товарищ Сталин лично написал Лилии Брик коротенькое письмо в ответ, где была фраза: «Маяковский был и остается лучшим, талантливейшим поэтом нашей социалистической действительности».

Все. Дальше праху Маяковского и живой Лиле Брик можно было ни о чем не беспокоиться. Эта фраза была напечатана не только в учебниках – она на марках почтовых была напечатана! И книги Маяковского переиздавались огромными тиражами ежегодно, и были включены в школьную программу, и вышло полное, разумеется в красном переплете, собрание сочинений. И Маяковский стал великий! И несколько слиняли другие поэты, которые в 20-е годы воспринимались не меньшими, а даже большими величинами, чем Маяковский. То, что Маяковского, надо сказать, коллеги не любили, не ценили, посмеивались над ним, и когда он устроил сам себе выставку «Двадцать лет работы» (он прожил всего 37 лет, таким образом получается, что в 16 лет он начал работать в литературе – и вот в 36 у него юбилейная выставка; но сочли, что все это глупость какая-то, насмешка), – критики просто не обратили внимания, ни один из литераторов не пришел, ни один журнал ничего не написал, Маяковский переживал страшно. И вот сейчас эти коллеги извивались от ненависти и ревности, сидя в тени «лучшего, талантливейшего поэта нашей социалистической действительности».

Это было давно. А уже на памяти моего поколения была канонизация Булгакова. Когда, значит, в номере 11 за 67 год и в номере 1 за 68 год журнала «Москва» был напечатан роман «Мастер и Маргарита». Роман произвел грохот сразу. Булгаков стал великим сразу.

И вот этот великий Булгаков со своим великим романом «Мастер и Маргарита», (а вдобавок была еще повесть «Собачье сердце», которую в Советском Союзе не печатали, и ее передавали друг другу в списках, в самиздате, в изданиях, привезенных из заграницы, так же как повесть «Роковые яйца», и прочее), – Булгаков стал великим. И сильно слиняли другие. То есть люди, которые писали в 20-е, в 30-е не секретарскую литературу, о них чуть ниже, – а всерьез: такие талантливые писатели как Катаев, Леонов, Каверин, Олеша, Бабель, Иванов, Лавренев. Нет-нет, они сразу уменьшились ростом. Вот они как будто съежились. Вот как сугробы под солнцем. Потому что Булгаков был выше и крупнее. Им здорово не повезло с Булгаковым. Он их сильно затенил.

У нас нет гарантии, что через 100 лет эта табель о рангах не будет пересмотрена. Потому – что. Удобнее всего, вот еще открутив стрелку туда на 100 лет назад, сообразить: что при жизни Пушкин был, значит, номером третьим после Крылова и Жуковского, и близко, конечно, не был той гигантской величиной, про которую потом – «Пушкин – это наше все», «каждая запятая гениальна» и т.д. То есть вот как в тени гигантского зеленого дуба: Крылов стал мало заметен, а Жуковский почти и вовсе не заметен. Что касается остальных, то если бы они ожили, они бы заплакали от бессильной боли.

Вот и с этими ребятами то же самое, когда Булгаков стал великим и вырос, заслонив половину буквально этого литературного небосклона. Таким образом, если вам вдруг покажется, что великий – ну не настолько велик, сколько места занимает, а менее великий – очень талантлив, и может быть даже более талантлив, и интересен, и богат, и многогранен, чем тот, кого сегодня считают великим, – можете довериться своему вкусу, потому что сплошь и рядом так оно и есть.

Надо сказать, что в 20 веке в русской словесности литературные проблемы имеют еще одно очень интересное преломление – это проблемы псевдонимов. Началось, вероятно, с того, (хотя эта тема заслуживает отдельного исследования и, пожалуй, даже заслуживает отдельной книги), началось с того, что Алексей Максимович Пешков взял себе псевдоним – «Максим Горький». Ну вот действительно горький, понимаете. «Максим» – имя такое хорошее, крепкое. Я бы сказал, с точки зрения имиджмейкерства все было сделано правильно. И если сейчас в русском языке в нашем каноне Горький воспринимается уже в отрыве от значения этого слова, – так же как Наполеон Бонапарт и пирожное наполеон, давно вроде бы не имеют отношения друг к другу; или генерал Галифе и штаны галифе; вот и с Горьким то же самое; – то, когда это только появилось, действительно – Горький, да: вот новая литература, жизнь маленьких людей-героев: Максим Горький.

Потом появилась еще пара ребят, – а в общем не потом, в то же время, – которые к литературе имели отношение косвенное, хотя один называл себя литератором в анкетах, а другой даже журналистом. Это Ульянов, который взял себе псевдоним Ленин, и Джугашвили, который взял себе псевдоним Сталин. Они были серьезные люди. А рядом был еще один серьезный человек, более серьезный, чем Сталин, его фамилия была Бронштейн, и он взял себе псевдоним Троцкий. Таким образом. Розенфельд взял себе псевдоним Каменев. А Аронов-Радомысльский взял себе псевдоним Зиновьев. (Ну и промахнулся: Зиновьев – это немного не то.)

Псевдонимы вошли в большую моду. И если мы посмотрим на ряд, в первую очередь, поэтов (поэты вообще люди романтичные и склонные рядиться в нарядные, эффектные одежды), то вот этот перечень поэтов напоминает эсминцы. Эскадренным миноносцам по русской традиции давали имена прилагательные и, значит, соединение миноносцев, однотипных систершипов, обычно начиналось на одну и ту же букву. Например, «Быстрый», «Беглый», «Беспощадный» и еще какой-нибудь. И вот вам, понимаете, список поэтов: Демьян Бедный. Заметьте Бедный был совсем не бедный. Бедный был пузатый во все времена, имел бритую голову, усики на розовом лице, жил в Кремле, питался очень богатым кремлевским пайком, и вообще неплохо жил, за это писал власти всякие частушки, которые власти были полезны: для вовлечения красноармейцев в Красную армию, и т.д. Вот, значит, Демьян Бедный. А был, помнится, Павел Железный, Михаил Голодный, кто-то там был Суровый, кто-то там Беспощадный, люди себе рекламные погоняла стали брать.

А потом, понимаете, поскольку религия в общем была запрещена, с нею боролись, все были на тот момент в 20-е годы интернационалисты которые оставались в Советском Союза, – язык был русский, культура была русская, хотя слово это не приветствовалось, мы интернационалисты, – но говорим все-таки по-русски. Таким образом, был Светлов, фамилия которого не Светлов (Шейнкман), Каверин, фамилия которого не Каверин (Зильбер), Кольцов, фамилия которого не Кольцов (Фридлянд). Хотя в общем началось это с Саши Черного еще задолго до советской власти. Его фамилия была Гликберг, и мне не удалось выяснить, кто взял первым себе псевдоним: Саша Черный или Андрей Белый. Вот фамилия Белого была Бугаев. Ну что это за фамилия – Бугаев? Белый! А Гликберг взял – «Черный». Вот давно уже Бугаева-Белого читают только эстеты, пытаясь вчитать в роман «Петербург» тот смысл, что это исключительно ритмованная, ритмизованная проза. Вчитывается плохо. А Сашу Черного (Гликберга) читает гораздо больше народа, повторяя с наслаждением его издевательские строки типа: «Это ново? Так же ново / как фамилия Попова, / как холера и проказа, / как чума и плач детей». И страшно радуются.

Вот эта проблема псевдонимов в русской литературе советского периода является, повторяю, отдельным материалом для изучения. Потому что по этим псевдонимам можно следить за идеологией эпохи, за направлением ветров, откуда они дули, это флюгер такой, это роза ветров.

Ну, потом уже после Великой Отечественной, то бишь Второй мировой войны, была кампания по борьбе с космополитизмом, и были раскрытия псевдонимов в том духе, что нечего там всяким бергам быть светловыми, и прочее. А потом стали писать: ну, товарищи, это ж недопустимо, раскрытие псевдонимов пахнет антисемитизмом. Ну, имелось в виду, что люди с еврейскими, то бишь с немецкими, фамилиями, но «еврейской национальности лица», как было принято у нас писать, вот они берут себе славяноподобные псевдонимы. Действительно был период, когда было много таких вот фамилий в литературе, а это сильно не приветствовалось.

Товарищ Сталин свою большую ненависть к товарищу Троцкому (Бронштейну), а также Каменеву (Розенфельду), а также Зиновьеву (Аронову-Радомысльскому), он как-то перенес на значительное количество лиц еврейской национальности, которые, значит, пользовались тем, что он, когда-то бедный голодранец, жил в Грузии, чуть не босяком, устраивал экспроприации, – а они в своих поганых Женевах брали эти деньги, а его еще несколько презирали за то, что он плохо говорит по-русски; всякое такое. Ну, потом все немного сменилось, а волны сверху расходятся, потому что в России всегда нравы босса государства принимаются как приказ к исполнению нижестоящими. Так что с псевдонимами – это очень интересно, и оно остается до сих пор. Потому что если начать копать: кто там кто? – то, я думаю, что, скажем, может просто, например, последовать протест со стороны государства Израиль, – или наоборот, допустим, общества культуры еврейской Америки, что-нибудь в таком духе.

Направление же интереснейшее и уникальное, не имевшее аналогов в мировой истории, где еврейских фамилий не было вообще, хотя псевдонимы были, – это такая интересная вещь, как «призыв ударников в литературу». Сейчас уже мало кто это помнит, кроме тех, кто изучает профессионально советскую литературу, которая на наших глазах становится все более древней и ископаемой историей. А когда-то это было серьезное явление. Партия, Коммунистическая Партия Советского Союза исходила из того, что есть люди социально и классово свои, и все что они делают – это правильно. Если они чего-то недопонимают – это не важно. У них инстинкт правильный. У них происхождение правильное. Они плоть от плоти правильные, а все остальное они наберут. А те, которые социально чуждые, – они-то могут сделать не то.

И вот: литература была нужна. Товарищ Сталин, который очень хорошо умел учиться, который очень хорошо умел вникать в сущность предмета, если за него брался, – он прекрасно понял значение литературы; а не только кино, которое «важнейшее из искусств». А в литературе такое несчастье: народ был сплошь социально чуждый! Где рабочие в литературе?.. Ну, крестьяне – мелкобуржуазные, но все-таки лучше крестьянин, чем интеллигент. Понимаете, хоть все эти маяковские, хоть бабели, хоть олеши, они были из каких-то интеллигентных семей. Их родители были или учителя, или чиновники, или лесные надсмотрщики. Ну, и Ленин был, собственно, из кого? Отец – смотритель училищ, понимаете, – завоблоно. Тоже из интеллигентов. Это только у Сталина – сапожник, хорошее рабочее происхождение. И тогда воспоследовала команда – давайте пригласим ударников в литературу.

В это время уже начиналось движение ударников, понимаете, которые ударяли социалистическим трудом во славу своей социалистической родины. «Ударники – в литературу!» – означало: значит, на каждом производстве есть своя многотиражная заводская/фабричная газета. Редактор этой газеты, журналист, – должен был привлекать рабкоров (рабочих корреспондентов): они будут писать ему заметки. Они будут писать заметки с ошибками; корявым языком; совершенно чудовищным образом. А это не важно. Во-первых, журналист эти заметочки перепишет нормальным языком. Во-вторых, он будет учить этих рабкоров, как писать правильно. В-третьих, эти рабкоры будут потом идти на рабочие факультеты, будут делаться журналистами.

А кстати, и с писателями примерно то же самое. Вот это не важно, что́ он принесет, – важно, что редактор, интеллигентный, но социально чуждый, это перепишет немножечко – и будет хорошо. И руководству государственных издательств было вменено в обязанность отыскивать таких «ударников» в литературе, людей рабочего происхождения, и издавать их произведения. В это время советские издательства уже поняли, что приказы из Кремля не обсуждаются, а исключительно исполняются как законы.

Пришли ударники и наударяли. Книги писались чудовищные. Читать их было невозможно. Сейчас это своего рода музей графомании. Из всех ударников наиболее остался в литературе человек под псевдонимом Иван Уксусов. Ну, это так как Голодный, Беспощадный. А от всего, что написал Иван Уксусов, более всего осталось знаменитая когда-то фраза: «Коза кричала нечеловеческим голосом». Вот это явление ударников тоже было спецификой.

И оно связано еще с одним феноменом. Это было гениальное изобретение советских критиков. Понятно, что человек может придерживаться разных политических взглядов, но быть при этом талантлив или бездарен в независимости от взглядов. Например, Маяковский в одно время по убеждению был совершеннейший коммунист, но при этом поэт был, бесспорно, талантливый. А вот Гумилев по убеждениям был антикоммунист, но поэт был тоже талантливый. Но Маяковский нам нужен, а Гумилев нет. Как жить будем? Нам нужны рабкоры!..

И тогда изобрели термин. Да что термин, критерий изобрели: «идейно-художественный уровень». Идейно-художественный означает – есть идейная правильность, а есть художественное исполнение. Если идейно вещь неправильна, то никакое исполнение ее уже не спасет. Автора лучше отправить на Колыму. А если идея святая, коммунистическая, то даже самое мизерное, ничтожное художественное исполнение ее не пачкает, потому что ничего, человек овладеет, человек научится. Главное – идея у него правильная.

И вот тогда стала возникать официальная советская литература, которой сегодня нет, которая канула в Лету навсегда. А тогда эти романы выходили и получали премии. Была Ленинская премия трех степеней, или четырех, я уже даже не помню, скорее всего трех. Четвертая как-то унизительна. Зато их было бы больше… Была Сталинская премия. Когда Хрущев решил все грехи партии навесить на Сталина, то Сталинская премия стала называться Государственной премией. Это было в высшей степени справедливо. Ну, и были еще разнообразные ведомственные премии, то есть премия Министерства внутренних дел, Министерства тяжелого машиностроения… Кстати, разные были премии Ленинского комсомола разных степеней… было много премий. Но Ленинская и Сталинская были главными, и вот их за это давали. Сейчас уже не вспомнится, за что их давали?..

Я знал одного автора книги, даже двоих, они написали одну книгу на двоих, – книга одна, а авторов два. Фамилия одного была Скульский, второго – Зайцев. Они написали какой-то роман. Невозможно вспомнить, о чем. Кажется, это имело отношение к пограничникам на Балтике, они там что-то делали. Роман получил Сталинскую премию третьей степени. Это было очень почетно. Они были персонами грата в маленькой таллиннской писательской организации.

А вот уж те, которые пе-ервой степени!.. И тогда, скажем, был крупный писатель Федор Панферов, и он написал роман «Бруски». А был крупный писатель Гладков, тоже Федор?.. не помню. Он написал роман «Цемент». А также был роман не помню чей, который назывался «Сталь и шлак». А если уж роман назывался «Битва в пути» Галины Николаевой, эт-то уже было, вы знаете… И понятно, что новаторы боролись с консерваторами, планы выполняли и перевыполняли, поднимали все на необыкновенную высоту, и все это было совершенно никому не нужно, и вот оно обрушилось. Это был такой интег’еснейший музей агитации и пропаганды.

Вот об этой литературе в свое время блистательный Виктор Борисович Шкловский, писатель, литературовед, авантюрист, человек, который воевал в Первую мировую, воевал в Гражданскую, воевал за большевиков. В какой-то момент будучи эсером воевал против большевиков, был в берлинской эмиграции, вернулся в Советский Союз, много чего пережил и сидел всю советскую жизнь тихо и мирно. Хорошо понимал, что почем. Но иногда позволял себе поострить. Он был не причастен ни к каким движениям, и как-то там у него было в порядке с репутацией с точки зрения НКВД-ГПУ. Вот он и сказал: «Что же касается советского литературоведения, то мы замечательно научились разбираться в сортах дерьма». Ну, каким-то образом это ему сходило с рук, его не арестовали ни разу.

Вот эти трудовые подвиги закончились страшным разгромом Советского Союза в 1941 г. И литература, вместе с Политбюро ЦК, с командованием вооруженными силами, оказалась в совершеннейшей растерянности. Потому что предвоенная советская литература была не просто милитаристской – она была победоносно агрессивной. Такой литературы, может быть, не было больше нигде в мире. Романы выходили один за другим. Был такой писатель Николай Шпанов, (интересно, от слова «шпана»?..), у него был такой роман, по-моему он назывался «Первый удар»: относительно того, что, кажется, Япония собиралась сделать что-то плохое Советскому Союзу. Это было последнее намерение Японии в ее истории, потому что дальше была победоносная война и быстрая Советская власть в Японской Республике. Это относилось и к Японии, и к Германии, и вообще ко всем таким немного непонятным англоподобным врагам. Эта литература казалась не при делах, потому что объяснить чудовищный разгром 41-го года было невозможно никак. Это только в последние годы стали разбираться в этом явлении.

И вот стала возникать советская литература о войне. И литература эта была о том, что: советские герои перед лицом многократно превосходящего их противника – который превосходил их и в количестве техники, и в качестве техники, и в количестве живой силы, превосходил во всем абсолютно, – кроме, конечно, героизма. Вот советские герои совершали подвиги. И в конце концов мы победили.

Соотношение потерь и сил на самом деле было глубочайшим секретом… Оно и сейчас засекречено.

Вся эта литература, конечно, канула совершенно в никуда. А стало считаться во время оттепели 60-х, что в общем наша литература советская о войне началась всерьез с повести Виктора Некрасова «В окопах Сталинграда».

Виктор Некрасов был тоже неправильного социального происхождения. Из какой-то интеллигентной семьи, по театрам они ходили, образование было высшее, ну… ладно, ну кое-как пережил. Он был начхимом (начальником противохимической службы полка), он был в Сталинграде, и он остался жив. В Сталинграде мало кто остался жив, прямо скажем. У нас было категорически запрещено писать, об этом практически никто не знал, об этом и сейчас мало кто знает, что на июль-август 42-го года в Сталинграде было около 600 тысяч человек мирного населения. И их было даже запрещено эвакуировать, чтобы не занимать силы, плавсредства, через Волгу переправлять, и так далее. Практически все эти 600 тысяч погибли под огнем или просто от голода, позднее от холода. Эти люди были списаны, они не считались. Мясорубка была страшная, что касается уже людей в армии. Некрасов остался жив в числе немногих, и уже после войны, в госпитале, написал он эту нехитрую в общем-то до крайности повесть.

И случилось так, что она была напечатана, в общем и целом. В ней не было никаких литературных достоинств. Это была самая обычная проза о войне, вот такого автобиографического характера, написанная просто достаточно образованным, с достаточным литературным вкусом человеком. То есть там не было помпезности, там не было фальши, там не было ерунды. Но человек, который прочитал, скажем, Ремарка «На Западном фронте без перемен» мог сказать, что, вы знаете, в духе как Ремарк написал «На Западном фронте…» – примерно так Некрасов написал свое «В окопах Сталинграда». Вот как мы там были: тихо, мирно, никакого сюжета, никаких конфликтов, а вот такое описание. Это было лучшее, что появилось у нас о войне.

И это тут же было поднято на щит, поставлено на котурны, и так далее и так далее, как замечательная литература. И Некрасов был в большом фаворе. Серьезным, уважаемым, официально уважаемым человеком. Пока не наступила новая эпоха, пока не стали высылать из Советского Союза Солженицына, а Некрасов стал подписывать чего не надо, критически отнесся к новой брежневской эпохе, и в результате оказался в эмиграции, где и умер.

Это к тому, что из «Окопов Сталинграда» проистекло несколько интересных вещей в советской литературе о войне.

Первое. Первым поэтом Советского Союза той эпохи, военной эпохи, был Константин Симонов. Много было написано о том, что это сталинский мальчик, сталинский любимец, он был на виду, он писал офицерскую, какую-то бивачную поэзию (от слова «бивак») и пр. Но симоновские стихи «Жди меня…» знала вся страна. Это было то, что лежало на сердце у каждого. Эти стихи переписывали и посылали с тыла на фронт и с фронта в тыл. Эти строки писали на танках и на грузовиках. Это было великое стихотворение эпохи.

Вот этот Симонов после войны стал писать прозу. И исходил он, как и многие, в этой прозе изначально из Некрасова, который работал без помпы.

Потому что другое направление литературы о войне – это какие подвиги совершали какие герои.

А еще одно – это такая романтизированная литература типа повести Эммануила Казакевича «Звезда»: как уходит разведгруппа в разведку, как она там погибает, как она, однако, добывает и передает сведения. И что-то в этом есть: немного героика романтичная, и в стиле – «Смерть предстала перед немцем в образе этого красавца-лешего». Какой красавец, какой леший? Ну что вы, честное слово… Кто так на фронте думает и разговаривает? Но Казакевич был не Ремарк, он был такой фигурой немного романтичной.

Позднее появляются, как мы когда-то шутили на филфаке, три Б. Три Б. – это Быков, Бондарев и Бакланов. Три больших советских писателя о войне. Очень интересно разделились потом их судьбы.

Потому что Бакланов пошел по линии официальной, но все-таки либерально-интеллигентской.

Бондарев пошел по линии ура-патриотической, то есть у него после войны уже и немцы так отчаянно сочувствуют, немки особенно, русским, то есть советским бойцам, и вообще у нас все хорошо, а у них там, в Германии, все плохо. И вот такое серьезное геройство – при том, что у Бондарева была очень серьезная военная биография. Он был в противотанковой артиллерии, эти люди, в общем, были смертники. Чаще всего противотанкисты жили просто один бой. Чтобы пережить войну противотанкисту с 24-го года рождения – это, конечно, большая редкость.

И вот отличался от них обоих, Бакланова и Бондарева, в сторону более высокого и настоящего Василь Быков. Человек также прошедший всю войну, и также уцелевший по чистой случайности, просто по теории вероятности – кто-то должен. И вот от них от всех тем отличался Быков, что первую же свою повесть «Третья ракета», которая появилась в 62-м году, он написал в общем даже не о том, как советские солдаты воюют с немецкими. А о том, как живут солдаты на фронте. Как они собачатся между собой, какие между ними возникают счеты, что из себя представляет их быт. Вот этот расчет «сорокапятки», которого ожидают страшные битвы – Курская дуга начнется сегодня-завтра, послезавтра. Как они влюбляются, как они ненавидят друг друга, как один убивает другого, сколько их вообще остается в живых, что они вообще могут сделать против танков 43-го года своей «сорокапяткой», и т.д. и т.п.

«Третья ракета» произвела большой шум в литературе. И вообще третья ракета – это последняя, которая у них оставалась. Эту ракету один советский солдат из ракетницы засадил в живот другому советскому солдату – полному негодяю. И убил его. Такая вот «Третья ракета».

Потом, в 60-е годы, возникла интереснейшая история, когда Никита Сергеевич Хрущев еще в 62–63 году, выступая на пленумах, раздавал «сестрам по серьгам»: отмечал успехи советской литературы и сетовал, что только несколько человек «неправильные». И он их учил. Он любил учить, он был настоящий коммунист.

Он учил поэта Евгения Евтушенко, как надо писать стихи. Он учил Илью Эренбурга, как надо писать мемуары. А также он учил Василя Быкова, как надо писать прозу о войне. Вот плохие были люди, – все остальные были, вы понимаете, в литературе хорошими. Вот уже Хрущева сковырнули, а Быков персона нон-грата; и только Александр Трифонович Твардовский, главный редактор журнала «Новый мир», неукоснительно чуть ли не раз в год печатает Быкова.

То есть 65 год, страна празднует двадцатилетие Великой Победы! – а в «Новом мире» печатается повесть Быкова «Мертвым не больно»: о каком-то особисте – поганом трусе, предателе; и о том, как немецкие танки утюжат наш брошенный госпиталь с ранеными. Страна говорит о партизанском движении, – а «Новый мир» печатает повесть Быкова «Круглянский мост», где пара партизан используют обманом десятилетнего мальчика, так сказать, юного патриота, который страшно переживает, что его отец – староста и служит немцам. Ну, в результате мальчик взрывает мост вместе с собой. Он не знает, что он обречен: он не знает, что они уже запалили фитиль: он не знает, что специально выстрелом перебили ногу его лошади; и взрывается вместе с этим мостом. А партизаны, с одной стороны, довольны, что они без потерь со своей стороны выполнили задание, – а с другой стороны, один полагает, что – отлично: заодно полицейский сынок, гадючее отродье, свое получил, – но другой все-таки считает, что это нехорошо, и поступать надо иначе. Опять же внутренний конфликт, который перерастает в разборку, стрельбу, и вот он сидит и ждет суда: оправдает его командир отряда или расстреляет у этой же сосны?..

Понимаете, все пишут о подвигах советского народа, а Быков в «Новом мире» вдруг печатает «Атаку с ходу». Первое название родное «Проклятая высота». Как они воюют? Эту высоту – чем брать, кем брать? Где соседи слева, справа, где немцы, где наши? Приказывали брать, не приказывали брать? Полная неразбериха! И вдобавок стукач, понимаете ли, то есть осведомитель СМЕРШа из своих санинструкторов, а замполит роты говорит: «Командир, ты вообще знаешь, кто такой санинструктор? Ну тебя с твоим приказом. Я вообще пошел в тыл. Я ранен…» и прочее. Чудовищное что-то! Нельзя было такую литературу представить себе в советские времена. Вот таким хорошим писателем Быков был.

Это – одно из направлений. Вот это направление в лице Быкова (возможно в первую очередь), который разрушал трафарет о нашем непобедимом героизме перед лицом превосходящего врага. Этот трафарет, разрушенный Быковым, приведет во многом к появлению потом Виктора Суворова, который разрушил весь миф начала нашей Великой Отечественной войны.

Так вот. Примерно в то время, когда появилась «большая тройка (три Б.) о войне», и вообще появилась литература оттепели, и очень интересно было это, потому что: возвращалась к истокам советская литература. С одной стороны, большевики отправили сотни человек, прямо пароходом, туда. «Философский пароход». Нечего там всяким мыслителям портить наши светлые мысли о коммунистическом завтра Земного шара. С одной стороны, масса народа эмигрировала, и такие люди. Составлявшие славу русской литературы, – как Куприн, Бунин, как многие еще; да собственно и Мережковский был не последняя скотина. И вот, понимаете, съехали все в эмиграцию! И, в общем, не так уж много кто остался-то в 20-е годы. И когда в перестроечные годы в конце 80-х стали подряд печатать тех, которые уехали, которые провели жизнь на Западе в свободе – вот там, где можно было писать все! печатать все! выяснилась удивительная вещь: что русская литература эмиграции весьма слаба и, строго говоря, ничего из себя не представляет. Что «Темные аллеи» Бунина – это ослабленное продолжение того лучшего, что было у Бунина до 1917 года. Что Владимир Набоков остается явлением отдельным, потому что…

Американцы говорят: Набоков – это кто такой? Я слышал это неоднократно: а!.. Набаков! Так они произносят эту фамилию. И Набоков вырос, в сущности, в двуязычной семье. Это была семья англоманов. Он с детства английский знал не хуже русского, он истинный англоман. И когда он в молодом еще возрасте отбыл в эмиграцию, то он писал по-русски, свободно говоря по-английски. Естественно, гонорары были ничтожные, тиражи были невысокие. А уже потом-потом, когда он, живя в Штатах, написал «Лолиту», когда он стал писать на английском языке, сам себя переводя на русский, а фактически стал писать на двух языках, – тогда Набоков стал решительно знаменитой фигурой. Но Набоков – это не русская литература эмиграции. Это совершенно отдельная фигура, хотя, пожалуй, первого периода можно его счесть эмигрантским писателем; но это отдельно. А в общем-то вот и все.

Понимаете, когда происходит что-то новое, вот какие-то исторические катаклизмы, когда пахнет чем-то величественным, – даже если это глупости, трагедии, заблуждения, – то люди с повышенной энергетикой влекутся, как бабочки на огонь, как чайки на маяк, вот к этому вот происходящему. И таким образом – энергетика советской литературы неизмеримо выше, нежели энергетика литературы эмигрантской. А энергетика – это талант. Энергетика – это мысль и стилистика – это идея и исполнение.

И если мы возьмем такого писателя, как Борис Лавренев в его первых вещах, таких как «Гала Петер», или «Ветер», или «Счастье Леши Ширикова», или (в русле классического классицистского, простите за тавтологию, конфликта) «Сорок первый», или даже «Рассказ о простой вещи», где сильно идеализируется работа одесской ЧК и образ ее начальника. Энергетика этих вещей очень сильна! Язык – чистый, сильный, как шлифованные гвозди забиты в книгу. Да нет, никто из эмигрантов этого делать не умел…

И если мы возьмем рассказы ранние Всеволода Иванова, то сюжетов такой беспощадной силы ни в какой эмигрантской литературе не было и близко. Сейчас нет возможности пересказывать (каждый может прочесть сам) такие его рассказы, как «Дите», и много еще чего, как «Бог Матвей», что писал он до года 26-го, но это очень сильно. В некоем идейном закруте это принадлежит к верхним шедеврам русской литературы. Если бы он еще фразу бы делал получше, если бы он еще слова получше сколачивал, потому что у него все-таки часто попадается небрежность и недоделанность, недооткованность на этом уровне. А писатель был замечательный.

И если мы возьмем ту же «Конармию» и «Одесские рассказы» Бабеля, если мы возьмем как написана «Зависть» Олеши, да если мы возьмем как написан «Белеет парус одинокий» Катаева, который проходил обычно по ведомству литературы юношества, для детей, подростков. Да это шедевр стиля в русской литературе ХХ века, ка́к писал Катаев. Если мы возьмем ранние вещи и Каверина, и Леонова. Тут была замечательная, мощная литература!

Все это было задавлено потом, к 34-му году, когда в 34-м году образовали Союз советских писателей, а фактически ведомство литературы, идеологическое ведомство. Ну и в общем этим всю советскую литературу, конечно, задавили, потому что главным была кормушка. В кормушке были такие сектора – каждому, кого допускали, выделили сектор: и он быстро привыкал к хорошей жизни. Это – квартира, это – дача, это – могли выделить автомобиль, это – прекрасно кормили, паек давали, дома творчества.

Вы когда-нибудь слышали, чтобы правительство какой бы то ни было страны для своих писателей организовывало дома творчества? Я лично несколько раз бывал в домах творчества при советской власти. Вот не как писатель, который приезжает на срок, допустим, я знаю, 24 дня, потому что я не был членом Союза писателей (я стал им только в 88-м году, когда кончалась советская власть), но я был там несколько раз на семинарах условно молодых. Вот эта чудесная природа, эти леса, или эти дюны и море, это четырехразовое питание, этот мертвый час, эта возможность, допустим, взять лыжи и кататься на лыжах. Это спиртное, кстати, продавалось прямо в столовой в течение времени обеда, его можно было купить по низким магазинным ценам, и товарищи писатели просто в основном вечером пили и даже просто напивались. И когда ты заходишь в эту комнату, – которая с точки зрения цивилизованного человека, привыкшего к гостиницам, ничего из себя не представляет, а с точки зрения советского человека это достаточно шикарно, – то тебя охватывает некая атмосфера похоти и пьянства. То есть люди, которые жили здесь, даже непонятно, как они могли писать, они, видимо, должны были думать о том, как выпить и совершить прелюбодеяние. И вот этими эманациями, которые из них исходили, просто пропитаны эти стены. Вот, значит, писатели ездили в дома творчества. Все это бесплатно.

Ну и, конечно, вскоре они переставали писать. Или писали страшную фигню, которая с гордостью именовалась критиками в газетах «произведения, полезные для партии и народа». И ставилась в пример другим.

Вот смотрите, Галина Николаева, например. Она 10 лет отсидела в лагерях, но, тем не менее, на партию не обиделась, коммунистические взгляды сохранила и, выйдя из лагерей, написала полезные произведения, например, «Юность Прометея» про молодого Маркса, или «Битва в пути» (если это действительно Галина Николаева?).

Или Вера Кетлинская. Она написала роман «Мужество». Не то там строят железную дорогу в тайге, не то наоборот японцев в тайге вылавливают, но книга полезная: о строительстве советской власти.

Вот так они и жили. А потом умер Сталин. А потом вдруг оказалось при Хрущеве в середине 50-х, что в Советском Союзе кончились писатели. Потому что с 34-го года за 20 лет довольно много писателей просто умерло. Судьбы-то были иногда трагические. Как, например, у Александра Фадеева…

Когда молодой Фадеев из амурских партизан… (Кстати, деятельность амурских партизан в Гражданскую войну – это тоже отдельная песня. Кого они резали, каковы были их убеждения, кто с кем за что воевал, каковая была их партийная принадлежность? Это потом все они были коммунистами, верили в Ленина и, значит, строили светлое будущее. А тогда было иначе.) Так или иначе, юный, симпатяга такой, рослый такой, голубоглазый, русоволосый, симпатяга Сашка Фадеев написал повесть «Разгром». Отличная повесть «Разгром». Но поскольку он особенно мозгами не вышел, а внешностью просто класс, просто вывеска, образец настоящего славянина. В Германии это был бы образец настоящего арийца. Вот Сталин и Гитлер обожали таких людей – рослых, голубоглазых, русоволосых, таких мужественных и приятных в одно и то же время. Вот его назначили начальником Союза писателей. Горький Алексей Максимович умер, то ли его затравили, то ли сам, но так или иначе.

Потом Фадеев писал роман «Молодая гвардия», про войну. Это был страшный, чудовищный роман. Этот уже роман написан абсолютно спившимся, деградировавшим человеком. Я помню, как мы читали в школе и не могли понять: злобные немцы героев-шахтеров, советских патриотов Краснодонья, на центральной площади живьем зарыли в братскую могилу. Вот они стоя их туда поставили и засыпали землей. И вот идет кто-то ночью через площадь – и вдруг слышит пение «Интернационала» – это под землей поют зарытые шахтеры. Мы не могли понять: что-то неясно, они что – под землей еще дышат, если поют? Или они сразу умерли?.. Или в чем-то было дело?.. И написано это все чудовищными фразами типа, что когда юные подпольщики пришли в дом предателя Игната Фомина, они еще не знали, что Игнат Фомин – предатель, а увидели они человека, который одет в костюм, при галстуке, по жилету пущена цепочка от часов – это Игнат Фомин принарядился, чтобы встретить немцев. Он был предатель уже в душе, их приход для него был праздником. А юные герои этого не поняли, но они не могли помыслить такого предательства. «Они думали, что это просто передовой рабочий, воспитанный советской властью», который «культурный, и при этом у себя дома, даже когда один, он ходит при галстуке и с цепочкой от часов по жилету». То есть чудовищно.

Или была такая фигура, как унтер Фербонк, который не мылся никогда, поэтому он был очень вонючий, вонючий эсэсовский унтер. И вот однажды он велел хозяйке нагреть ему воды, запер дверь и стал мыться. У него черный эсэсовский мундир уже истлел, потому что он не мылся, весь он был такой вонючий, а на теле у него был пояс с кармашками: и там были золотые зубы, которые он выламывал у жертв, кольца, которые он снимал с отрубленных пальцев жертв, ну и вообще всякие драгоценности, золотые монеты и украшения. Вот в этом поясе он их носил, и чтобы никто не узнал – он никогда не раздевался и никогда не мылся… Отродясь не слыхал я о подобных штучках в немецкой армии. Во-первых, за такое укрывательство его бы вероятнее всего расстреляли, а как минимум отправили бы в штрафное подразделение (у немцев тоже были «штрафники»), где он погиб бы очень быстро. Но идеология Вермахта была такова, что такую сцену там просто невозможно себе вообразить, ну не было никогда ничего подобного!

Или прекрасен также образ немецкого генерала и денщика. Генерал идет в нужник, то есть в сортир, в туалет, в будочку, а денщик прохаживается неподалеку с бумажкой в руке. Когда генерал кашляет деликатно, то денщик подходит и в щель двери сует генералу бумажку подтереться. Самое интересное, что 20-ю годами, 30-ю годами спустя, когда в советской армии появилась дедовщина и стала процветать, то примерно таким образом иногда старослужащие издевались над молодыми солдатами. Но подобные шуточки в немецкой армии, видимо, изобрел Фадеев, потому что невозможно понять смысл: почему генерал не возьмет бумажку с собой? Вот чтобы показать, какие они животные?

Бедный Фадеев и застрелился после смерти Сталина. Потому что стали возвращаться люди из лагерей, а он как председатель Союза (нет, первый секретарь по-моему это называлось, Союза писателей СССР) накладывал визы на все соответствующие документы: о том, что правление и секретариат Союза писателей вот такого-то врага народа глубоко осуждают, отмежевываются и вообще ходатайствуют о применении высшей меры к врагу народа и т.д. и т.п. Ну, на руках всех секретарей крови много было в те годы. Вот ходили разговоры о том, что выжившая в лагерях жена репрессированного и погибшего писателя Бруно Ясенского при встрече плюнула ему в лицо. Надо полагать, что не одна она, если не плюнула, то хотела плюнуть. Короче Фадеев в очередной раз напился и в единственный раз застрелился.

Это я к тому, что где-то к году 56–57-му оказалось, что писателей очень мало. Тогда из хрущевской канцелярии, как сказали бы позднее – из администрации генсека, последовало распоряжение: расширить ряды Союза писателей. Стали расширять. Расширение произошло очень быстро. Просто если раньше книги выходили несколько лет, то стали издавать книгу за 6 месяцев. По советским меркам книга, которая выходит за полгода – это фантастика. Быстрее уже летят только частицы света – 300000 километров в секунду. Книга за полгода, вы с ума сошли! Это были благословенные конец 50-х – начало 60-х.

Пройдет не так много лет, и в конце 80-х молниеносные, только для самых главных, скоростью выхода книги будет 2 года. Четыре года будет нормальным сроком выхода книги, 7 лет будут вполне заурядным сроком для выхода книги даже у сравнительно известных писателей. Планы издательств будут верстаться фактически на пятилетку, а на ближайшие два года сбиты как кирпичи в стене, и всунуть нельзя будет ничего. Ну, кроме, разумеется, собраний сочинений Брежнева, но это не считается. Это шло по отдельному ведомству.

Моя первая книга выходила четыре с половиной года. Правда, перед этим два года я толкал ее в родном Ленинграде. А потом переехал в Таллинн. Это было только там 4,5 года. И мне очень повезло, что она вышла вообще. Потому что, скажем, у единственного в Советском Союзе члена Международного жюль-верновского общества (количество членов ограничено: 300 человек – все. Следующий принимается не раньше, чем один умрет… Вот Брандис был единственным в Советском Союзе. И он написал книгу о Жюль Верне. Очень интересную книгу, очень хорошую, познавательную книгу. Из этой книги можно было узнать, когда она вышла, что Жюль Верн с удивительной точностью предсказал массу вещей. Что касается его романа «Из пушки на Луну» и что касается американской экспедиции «Аполлон». Было предсказано с точностью до 40 км место старта. Был предсказан с точностью до 20 см в высоту и столько же в диаметре размер снаряда, то бишь улетающего лунного модуля. Вес был указан с точностью где-то до 400 кг, число участников – 3. Продолжительность полета, сколько там суток, и район приводнения с точностью километров до 80. Вот если читаешь сейчас, то сильно удивляешься! Так вот эта) книга выходила семь лет, и слава Богу, что вышла вообще.

А вот в конце 50-х – начале 60-х, я повторяю, – полгода. И как только выходила книга, человека принимали в Союз писателей! Потому что была дана команда – принимать.

Вот тогда и появились такие замечательные поэты, как Андрей Вознесенский и Евгений Евтушенко. И у старых маститых поэтов стали болеть сердца, потому что их больше никто не читал. Все эти самые высмеянные Булгаковым «взвейся», «развейся», «мы пионеры, дети рабочих» и т.д. перестали пользоваться каким-то ни было успехом. А люди читали реальные стихи, и эти стихи просто пользовались небывалой в истории поэзии популярностью. Когда молодые поэты собирали стадионы – больше такого не было нигде и никогда, чтобы поэт собирал стадионы! Ну потому что отдушина появилась, были талантливые и искренние люди. И они были членами Союза писателей. Им было по 27– 28 лет, и они были уже были знамениты на всю страну. Это было совершенно золотое время.

В прозе было чуть-чуть иначе. Поэты, понимаете, раньше начинают. И вот здесь, в прозе, вместе с деревенщиками, которые в одну сторону, вместе с военной темой, пришла тема главная – городская проза. Она же молодежная проза, она же ироническая проза, она же новая проза, которая началась в 1955, помнится, году.

В первый же год издания журнала «Юность», главным редактором которой был назначен старик Катаев, много хорошего сделавший в нашей литературе, напечатана там была повесть студента Литературного института (возраст его тогда был 21 год) Анатолия Гладилина «Хроника времен Виктора Подгурского». С этой повести, которая сейчас читается как что-то настолько незатейливое, такое простое, уж такое… Тогда с этой повести началось огромное течение. Потому что там, в «Хронике времен…», Виктор Подгурский, вчерашний школьный выпускник, не строит коммунизм. Он даже не ехал на целину. Он и на завод-то не особо хотел идти работать. Он хотел поступить в институт и не поступил, потому что раньше не было конкурсов, а теперь уже конкурсы; и вот: о чем он думает, о чем он мечтает и как он будет жить дальше – совершенно непонятно. С одной стороны, он образованный, – а с другой стороны, появляется какой-то запах не то потерянного поколения, не то еще чего-то, недостаточно патриотичного. Во всяком случае по форме – никакого рабочего парня, который выполняет план.

А потом появилась повесть Василия Аксенова «Коллеги». А потом появилась повесть Василия Аксенова «Звездный билет». И Василий Аксенов сделался номером первым в неформальной табели о рангах в советской литературе. Вот по гамбургскому счету Аксенов был гораздо главнее иных, – хотя, понятно, официальная советская критика пропагандировала совсем другую точку зрения. Но сейчас, по прошествии столь многих лет, когда меняются величины, меняются наши взгляды, вдруг оказывается, что реальными вершинами в литературе, теми, кто по-прежнему востребован читателями, остаются не те люди, которые были главными когда-то, – а те, которые вроде были известные, талантливые, но казались фигурами, ну, не то что второго ряда, не то что второго сорта, ну – все-таки не той прочности.

И лучше всего эту смену вех, смену критериев, наверное, видно на примере Бориса Пастернака и всего этого грандиозного скандала с присуждением Нобелевской премии за роман «Доктор Живаго». В официальной табели о рангах, во внутрилитературной табели о рангах Пастернак остается великим русским поэтом ХХ века. Автором, ну, великого не великого, а все-таки очень большого, значимого романа «Доктор Живаго». Опять же голливудская экранизация, Нобелевская премия уж само собой. При этом Пастернак – поэт именно для ценителей литературы и поэзии. То есть возьмем в восприятии читательском, по контингенту читательскому, Пастернака и, например, Симонова, – это будут достаточно разные контингенты. Пастернак у нас проходит по тому же ведомству, что Мандельштам, что Цветаева, что Ахматова. То есть: высокая русская поэзия, которая с той или иной мерой трагизма, с теми или иными потерями вот как-то существовала в советскую эпоху. А Симонов – это у нас такой был, как говорили, преуспевающий патриот-романтик-милитарист, сталинский мальчик.

Значит. Очень трудно говорить о критериях поэтичности.

И здесь мы сначала должны сказать несколько слов о стиле вообще, и о стиле в русской литературе советского периода в частности.

Обычно под стилем понимают что-то такое, когда слова стоят в некоем неестественном порядке: когда слово какое-то неожиданное, и сочетание слов неожиданное, и они не такие, как в нашей обыденной речи, а вот какие-то явно другие. Это обращает на себя внимание, это может удивлять или восхищать, или озадачивать, но понятно, что вот в этом есть что-то, чего нет в обыденной речи.

Вот это – очень неоднозначный подход. То есть, скажем, считается, что в русской классической литературе Лесков, конечно, стилист, у него такой сказовый язык, фразы у него такие не совсем обычные. Вот Лев Толстой – это не стилист, но в общем не важно… Ну, Достоевский тоже не стилист, а вот Лесков – стилист. Вот Чехов – не стилист. А Бунин – стилист.

То есть какая интересная вещь. Скажем, «Герой нашего времени» или лучшие бунинские рассказы написаны необыкновенно легким, чистым, прозрачным языком, хочется этот язык слушать. Этот язык просто ласкает слух и сознание. Вот Лесков – он не ласкает слух и сознание, но: слова составлены не совсем обычно: видна работа стилиста.

В ХХ веке это достигает более наглядной контрастности, а именно: вот Андрей Платонов – это стилист. И когда я читаю фразу: «Он произвел ему ручной удар в грудь», или еще какую-то, на мой взгляд, благонелепость, у меня кроме чувства чисто физической тошноты, физического неприятия вот этих вот воляпюков языковых, совершенно ничего не возникает.

Вот у великого Льва Толстого фразы были грамматически неправильные, намеренно неправильные, и при этом абсолютно точные, типа в «Войне и мире»: «Ильин скакал между двойным рядом деревьев». Как можно сказать между двойным рядом? И тем не менее абсолютно понятно, где скакал Ильин. Слева у него рядок деревьев, справа у него рядок деревьев – это двойной рядок: а он скачет посередине. Сказано очень коротко, просто и абсолютно точно.

Или в сцене первого бала Наташи Ростовой есть фраза: «Вино ее прелести ударило ему в голову». Это красивость немного нехарактерная для Льва Толстого, она ему самому очень понравилась, поэтому еще в одном месте он повторяет ту же самую конструкцию. Но в общем в простом, ясном, чистом, очень простом, стиле Льва Толстого это скорее исключение. Вот такие изюмины, которые украшают общий каравай.

Вот этого бесплатного изюма полкило из булочек наковырял Андрей Платонов – и сделал принципом своего письма, что называется «ни фразы в простоте». То есть: весь язык искажен относительно нормального языка. При этом – весь строй языка депрессивный, весь строй языка затрудненный для восприятия и понимания. Кому как, лично мне читать Андрея Платонова совершенно неприятно, то есть просто противно на стилистическом уровне. И никакой надобности в этом изломанном, извращенном языке найти я не могу.

В моем представлении вершина стиля той примерно эпохи – это Бабель. У которого «Конармия», как правило, написана очень простым языком, очень короткими фразами. И этот Бабель когда-то сказал, что: «Фраза рождается хорошей и дурной в одно и то же время. Это нужно ощутить. Все дело в одном повороте, едва ощутимом. Рычаг должен лежать в руке и обогреваться. Повернуть его надо один раз, а не два». Примерно так мастер стиля Бабель говорил о стиле.

Значит. На сегодня у нас существуют два главные представления о стиле.

Вот одно совсем главное, господствующее: стиль – это вроде платья на купчихе. В соответствии с замосквореченской купеческой модой там должно быть много вставочек, много рюшечек, много оборочек, много кружавчиков, там должно быть золотое шитье, там должны быть красивые яркие цветочки: и ткани должно быть много, и тогда видно, что это произведение искусства. Это очень красивое платье, которое дорого стоит, и составные части дорогие и красивые. Вот это вот – платье.

Второй вариант – это то, что называется «маленькое черное платье от Шанель», оно же «платье для коктейля». С точки зрения такой купчихи, это просто какая-то фигня, которую непонятно почему надели, а главное – непонятно за что деньги плачены. Это кусок гладкой черной тряпки, где нет никаких кружев, никаких оборочек, просто такое короткое платье в обтяжку, натягивает на себя – и все… Где искусство? То, что сшить такое платье, чтоб оно правильно сидело, необыкновенно трудно; то, что смысл этого платья – подчеркнуть красоту фигуры, (которой на самом деле может совсем не быть!) и скрыть само это платье, оставив общее ощущение просто легкости, изящества и необыкновенной простоты; то, что все это просто высший стиль! – ну, купчиха, конечно, понять не может: позвольте, ну какой это стиль? – вы посмотрите на мое платье, посмотрите на ее!

Вот примерно такова разница между стилистическим мастерством, допустим, бабелевской «Конармии» и, допустим, любых писаний Андрея Платонова после его первого раннего периода.

Таким образом. Если мы возьмем, допустим, Пастернака. И, допустим, Есенина – этого деревенского пацана, бабника, пьяницу, скандалиста, – да где там высокая поэзия? там и образование-то близко не ночевало, что я там, понимаешь, «мою легкую походку», «финский нож», – да вы с ума сошли! То получится. Что с точки зрения ценителей изощренной, конструктивисткой, построенной в вымышленной, надуманной, литературной, навороченной поэзии Пастернака, – Есенин вообще не поэт. Тем не менее, никогда не давал Господь Пастернаку того света внутрь головы и прочего туловища, чтобы он мог написать «Не жалею, не зову, не плачу…» и т.д. «… как с белых яблонь дым…». Слова все достаточно простые, составлены они-то достаточно традиционно: никаких грамматических нарушений, никаких стилистических изысков, поется само. Вот это и называется поэзией.

Вот и сказал как-то Есенин, что «без скандальной славы так всю жизнь и проживешь Пастернаком»… Золотоголовый деревенский мальчик Сереженька отлично понимал в построении имиджа и раскручивании брэнда. Он природно был очень умный молодой человек от земли на самом деле. Это к тому, что внешне примитивная и традиционная поэзия Есенина в своих нескольких лучших образцах – это истинная поэзия.

Потому что. Нам придется сейчас решать вопрос, что такое поэзия вообще, и чем надуманное отличается от ненадуманного.

Так вот, дамы и господа. С тех пор, как Бродский уехал в Америку, написал открытое письмо Брежневу, и в априори – знакомство с Ахматовой, ссылки советской властью за тунеядство, разных своих бедствий, – был объявлен «Большой Бертой» русской поэзии: но уж как он получил Нобелевскую премию, то все – от винта. После Бродского идут только Лев Толстой и Шекспир. Вот в эту эпоху нам – здесь и сейчас – придется решительно пересмотреть какие-то критерии: что есть поэзия и что есть нет.

Потому – что. Существует понятие версификации. Существует понятие ремесла – так же, как могут существовать изощренные музыкальные гаммы для развития пальцев, для беглости пальцев, для изощренности слуха, для нарабатывания техники, для того, чтобы предъявить слушателям и судьям, какой виртуозности в своем мастерстве достигает, например, пианист (коли это по клавишам на фортепиано, ну, удобнее себе представлять). Существует другая музыка – очень примитивная мелодически, состоящая из немногого количества нот, которая, однако же, живет и живет десятилетиями и веками и поет в душе народа. Она настолько уступает серьезным симфониям! Теперь смотрите. В чем же суть музыки: в изощренных гаммах – или в мелодии, которую человек поет себе в разных душевных случаях?

Техника – лишь средство для звучания, от которого рыдает и ликует душа.

Так вот. Главное в поэзии – это звучащий нерв, это слеза души, это, так сказать, вербальное отображение твоей психической сущности. Вот это, адекватное вербальное отображение психической сущности человека, сплошь и рядом не имеет ничего общего со словесной изощренностью. И когда я слышу, что, скажем, стихи Пастернака «Гул затих, я вышел на подмостки, прислонясь к дверному косяку…», если это великие стихи, значит, я вообще по ошибке разговариваю в частности здесь и сейчас, ничего не понимая в поэзии.

Видите ли в чем дело. В советской России жил-был великий и самый народный из всех поэтов России за тысячу лет ее существования – Владимир Высоцкий. Владимир Высоцкий вернул поэзию к ее исконным истокам. Это: поэт пишет стихи сам, и сам исполняет их, на нехитрую мелодию, под собственный аккомпанемент. И суммарный эффект – текста, мелодии, голоса, нехитрого аккомпанемента – таков, что ничто более, произносимое словами, с этим эффектом сравниться не может!

Поэзия – это не то, что сложно сконструировано из слов. Поэзия – это то, что невозможно прервать, когда звучит оно.

Вот уже много лет, десятилетия пошли, как нет Высоцкого. И тем не менее равного явления в русской литературе просто никогда не было. Если сегодня взять даже только тексты Высоцкого, напечатанные, и читать их глазами – без его голоса, без гитарного аккомпанемента, – то ты вдруг видишь, насколько это хорошие стихи. Насколько точно стоят слова, и насколько плотно и прочно они проколочены одно к другому. Внешне – никакой изощренности нет.

Так вот. Изощренность и поэзия – это не одно и то же. Версификация и стихи – это не одно и то же.

Поэтому. Когда Бродский в 65-м, помнится, году, в городе Ленинграде, написал свое бесспорно лучшее стихотворение «Пилигримы», которое перепечатывали машинистки и секретарши, и передавали друг другу слепые пятые копии, – это стихи. Когда Бродский начинает читать в Америке свои стансы на древнеримские мотивы – это вообще никакие не стихи: это то, что называется литературщина, а литературщина – это когда автор, не имея в общем никакого представления о том, о чем он пишет, почерпнул всю информацию об этом из книг, дает перепевы мотивов этих самых книг, в том самом каноне, который он вычитал из книг, просто своими словами и, строго говоря, неизвестно зачем. Это можно прозой изложить, можно первоисточники прочитать, можно сделать иначе, это никак не цепляет. И когда Бродский, подражая вроде бы всем понятно, но намеренно, державинской оде «На смерть Суворова», пишет типа оды на смерть Жукова. Это вообще никакие не стихи. Это литературный экзерсис, непонятно зачем существующий. И, конечно, рядом никогда не лежавший с текстом, допустим, вполне советской даже агитационной песни «Вставай, страна огромная». Разного класса поэтические произведения.

В этом отношении, я думаю, что необыкновенно обидно должно быть большим, очень талантливым, оченым мощным, просто хорошим советским русским поэтам: Вознесенскому и Евтушенко, когда они оказались в тени нобелепремиеносного Бродского. Понятно, что это своего рода компенсация. Они были в Советском Союзе все-таки в славе, в фаворе, огромные тиражи и т.д. Если пострадали, но не сильно, пострадали не до смерти, это только им славы в глазах народа прибавило. А Бродский был бедным, гонимым, – а вот теперь он великий, а они менее великие. Но, пожалуй, они гораздо лучшие поэты. Это очень просто доказать, если взять тексты.

Это относится не только к Бродскому. Понимаете, если взять Высоцкие тексты, то еще одна вещь понятна. Что над одними хорошими фильмами люди не плачут, а над индийскими мелодрамами, допустим, многие люди плакали. Ну, это относилось к таким все-таки эстетически неразвитым людям, – вот где-то в глубинке, в деревне, смотрели: чисто, красиво, вот сердце разрывается: любовь, смерть, – плачут. Но всякие там серьезные кинокритики, конечно, не плакали. – Если мы возьмем стихи Высоцкого, это именно стихи – никакие это не песни. Песня это вещь другая – канон другой. Кто не понимает, просто в другой раз смогу рассказать, сейчас некогда. Это – стихи, которые поэт выпевает, не поет – выпевает. То вот. Эти стихи до сих пор выбивают невольные слезы из людей самого разного образовательного и интеллектуального уровня. Отнюдь не только из урок, которые сидят в лагерях, или водил, которые гоняют МАЗы, или еще какая-то ерунда. Нет. Потому что эстетически у Высоцкого совершенно все в порядке. И никаких фальшивых нот у него нет. А это лишь одно из его многих достоинств.

Уверяю вас: пройдет время, и эта фигура, – трудно сказать, через 30 лет или через 130, – в русской литературе будет равновелика Пушкину; или совсем близко к тому. И, конечно, гораздо крупнее Пастернака или Бродского, которые совершенно сядут вот туда вот вниз, как, условно говоря, протокольные фигуры, но нереальные, неживые.

Это нужно понимать, честное слово, вы послушайте, что народ поет. Народ он не дурак, понимаете. Поэзия, она ведь оттуда возникает все-таки – из души народной, и выражается словами.

И поэтому народ благополучно читает очень значительного русского советского писателя Валентина Пикуля, о котором критика просто не говорила. Валентин Пикуль вспахал огромный пласт, – если говорить чисто об истории, то он точно вспахал историю не меньше чем Дюма. Хотя Дюма был на сто лет раньше, и литературу тогда почитали больше, и вообще-то он написал «Трех мушкетеров». Таких книг, как «Три мушкетера» или «Граф Монте-Кристо» у Пикуля, конечно, не было. Но у него были другие, порой тоже очень неплохие книги. Многие из них с длиннотами, многие из них с откровенным подтасовыванием и враньем, но – это значительная фигура. Это людям приятно читать, они этого хотят, и это не дешевка.

Понимаете, время – неплохой критик, и неплохой отсеиватель. Без фигуры Пикуля советской литературы не существует.

Как не существует ее без гигантских фигур великих русских писателей – братьев Стругацких. Все уже забыли, кто такой Юрий Трифонов – гигант советского реализма; уже забыли, кто такой Тендряков; уже плохо знают, кто такой Белов; удивляются, услышав, что Распутин еще жив. Это не потому что я имею что-то против Распутина, нет, ни в коем случае. Это потому, что официальная табель о рангах даже для людей, далеких от официозной критики, эта официальная табель о рангах с реальной не имеет ничего общего. Потому что Стругацкие, которые писали очень просто и очень смачно, были мудрыми и писателями и блестящими стилистами.

А стилист, мы возвращаемся, – это не тот, кто наворачивает изощренные слова, нет. Стиль – это резко повышенная энергетика фразы, возникающая вследствие того, что слова, составленные внешне обычным грамматическим образом, на самом деле составлены образом глубоко специальным. Будучи в обычном языке далеко разнесенными друг от друга – здесь они составляются в новые комбинации. И на взгляд неизощренного, неискушенного читателя – мастер стиля пишет вполне обычным языком… «Ну, чего-то там»…

Ну почитайте бунинское «Легкое дыхание» – ну и чего? ну и фразы все вполне обычны, и нет там никаких изысков. Разве можно сравнить бунинский рассказ «Легкое дыхание» с тем, как писал Платонов. Ничего общего. Но читаешь – и у тебя вот какая-то кристальная вода, какой-то горный воздух, пахнущий какими-то горными травами. Чтобы писать так, нужно быть гением стиля.

Или возьмите такой внешне примитивный, на уровне записи в записной книжке, рассказ Бабеля из «Конармии»: «Прищепа». Одна страница. И фразы короткие, и все просто. Вам придется долго-долго работать, чтобы написать такую страницу! Бабель тоже долго работал. А внешне все просто. Наворачивать кружева, я повторяю, не сложно.

Так вот. Стругацкие имели талант писать вроде бы необыкновенно просто – и очень чисто. И в этом присутствовал высший шик и признак высшего мастерства. Фразы, которые вдруг приятно повторять. «Ну, в общем, мощные бедра». Или: «Капля пота, гадко щекоча, сползала по спине дона Руматы». И фраз таких очень много! «Ну и деревня. Сроду не видал я таких деревень. Гнили они здесь тысячу лет, и еще бы тысячу лет гнили, если б не господин герцог».

Разумеется, нет возможности в этой и так затянувшейся речи перечислять все содержимое полок советской литературы в целой библиотеке. И хотелось бы упомянуть только еще об одном человеке, об одном из выдающихся, интереснейших, лучших русских писателей ХХ века, который вообще как будто вычеркнут и никуда не входит.

Этого человека звали Морис Симашко. А на самом деле его звали Морис Давидович Шамис. Родом он из Одессы. Отец его был еврей, мать его была немка, культура его родная – русская. В войну он служил в советских оккупационных войсках в Иране, по специальности – востоковед. По профессии он был журналистом. После Второй мировой войны осел он в Средней Азии, жил он в основном в городе Алма-Ата, столице советского Казахстана.

Первую свою повесть он написал в конце 50-х, когда все было легко и просто. Было это об установлении Советской власти в Средней Азии, не было там ничего особенного. Кроме одного – написана она была очень хорошо: твердой рукой, хорошим языком.

А уже в 60-е годы, в конце, и в самом начале 70-х он написал несколько гениальных вещей. Я повторяю – гениальных вещей. А в частности. Это роман «Маздак» – якобы о восстании маздакитов в 6 веке нашей эры, в Эраншахре, во времена Сасанидов. А на самом деле – это вообще про революцию. Про советскую революцию, про становление Советской власти, про борьбу и перерождение революционеров. В те времена такая книга появиться в общем не могла, но цензоры и редакторы было достаточно тупы, чтобы не видеть.

А потом он написал непревзойденную по мастерству и стилю повесть «Емшан», где вскрывал всю технологию и сущность деспотической власти, когда деспот сам страдает, и сделать другого нельзя… Это о султане Бейбарсе, мамлюке, – первом из речной династии Бахрейн.

А потом он написал роман «Искупление дабира». Условно – материал средневекового Среднего Востока, а на самом деле, опять же: крушение тоталитарного государства, которое создает благонамеренный и идеально умный человек. И написано это по законам очень короткой прозы. Написано это алмазным резцом! Вот кому попадется, прочитайте – не пожалеете. Морис Симашко звали его.

И на этом можно кончить, наверное, сегодня обзор необыкновенно пестрой, богатой, разнообразной и трагичной советской литературы, история которой продолжает изменяться на наших глазах, и будет еще долго изменяться, пока вот этот вулкан, оседающий в пучину моря, не примет окончательно вид малого количества отвердевших рифов, которые торчат над водой.

Ссылка на источник

Поделиться записью:

Be First to Comment

Добавить комментарий